И все же не вини коня

Едва я вошел в длинный коридор, выстланный ковровой дорожкой, как увидел человека, к которому ехал. Обознаться было невозможно: гамзатовская седина унаследовала какую-то особую — ровную и спокойную — белизну родных ему заснеженных вершин Кавказа. Да и мыслимо ли вообще спутать с кем-нибудь Гамзатова? Есть лица, узнаваемые хотя бы… по многочисленным дружеским шаржам. Сколько раз видел на рисунках чуть тяжеловатый добродушный профиль, увенчанный великолепным орлиным носом… Рисовальщики прямо-таки обмирают от этой детали, зная необидчивый нрав поэта.
Гамзатов, был одет в спортивный костюм. Представьте: плотная фигура, довольно грузная походка, вполне соответствующая годам, — и при этом голубизна легких тренировочных одежд, которые навевают мысль не о ковровых — о гаревых дорожках. Пока мы шли навстречу друг другу, я попытался подыскать «под Гамзатова» хоть какой-нибудь вид спорта, но, признаться, кроме застольных нард, ничего придумать не мог.


— Процедуры замучили, — глухо проговорил Расул Гамзатович, как бы винясь за свой наряд. Зашли в палату. Я кинул взгляд на письменный стол. Повсюду листки бумаги, исписанные мелким почерком — должно быть, по-аварски. Стихи? Конечно. Кто еще, помимо поэтов, поклоняется писаниям «в столбик»? С этих листков и завязался наш разговор, растянувшийся на несколько вечеров.
— Санаторий, хоть и в Пятигорске, — место, прямо скажем, необычное для вдохновения. Муза — дама капризная, как же она относится к процедурам, режиму, лечению? И вообще как пишется под наблюдением врачей?
— Если пишется, то пишется везде: в вагонном купе и даже на плече покупателя, стоящего перед тобой в очереди магазина. А не пишется, то не помогут ни Михайловское, ни подлинное пушкинское перо, ни приезд современной Анны Керн по телеграфному вызову… Помню, как прекрасно писалось в Москве на Тверском бульваре — в подвале Литинститута, где мы, шестнадцать студентов-гениев, жили в общежитии. Еще не высохли чернила — уже спешишь прочитать сочиненное. И чужой удаче радуешься, как своей. Молодость щедра на общение и непритязательна к условиям. Но с возрастом понимаешь, что поэзия требует все-таки уединения. Творчество, как и любовь, избегает прилюдности. Тут не подходят ни митинговая площадь, ни цех кооператива. Не годятся ни групповой, ни семейный подряды. Поэт — как бы собеседник с самим собой, со своим двойником и мысленно — со всем миром.
И, конечно, чтобы писалось, нужна соответствующая атмосфера в обществе.
— Как понять — соответствующая?
— Во всем, что тебя окружает, желательно видеть меньше озлобленности, яростных взаимных обвинений. Это только кажется, что молнии не достигают поэтических келий. Все мы дышим одним воздухом. И если этот воздух пронизан подозрительностью, недоверием, перепалками, — как может выжить лирика? Вот почему я иногда говорю: сейчас писателям созданы идеальные условия для того, чтобы… не писать. Все до самозабвения ушли в споры. И каждый придает своему мнению чуть ли не международное значение, забывая, что только «красота, спасет мир». Для иных поэтов стихи перестали быть главным занятием: Там — статья, там — интервью, там — диспут за «круглым столом»… И между этими делами — немножко вдохновения. Нынешние стихотворцы отчасти напоминают гусей: немного плавают, немного летают, немного подают голос. Да и сами стихи словно бы нежеланны в редакциях. Ладно, перетерпим. Не раз случалось, что интерес к поэзии падал, но затем снова поднимался.. Изменился бы климат в стране — стали бы мы добрее и отзывчивее. Тогда вернутся и стихи.
— В ваших словах сквозит горечь. Не по душе нынешнее бурное время дискуссий? Но разве не об этом всегда мечтала творческая интеллигенция?
— Я не призываю делать всех друзьями. Не надо из бесчисленных звезд пытаться слепить одну большую луну. Но полемика в литературе должна носить общественный оттенок, а не отражать личные амбиции. Прежде писатели спорили о книгах, мы же — все больше о тиражах: кто сколько издает, сколько получает. На то ли тратится гражданский и художнический дар? Иногда дискуссии принимают явно уродливые формы. Раньше спорящие никогда не оскорбляли национальных чувств. Теперь, глядишь, журнал группирует вокруг себя людей одной национальности, а его оппонент — другой. Публикуют целиком имя и отчество критикуемых — видимо, для того, чтобы подчеркнуть национальную принадлежность. Как будто само по себе это — клеймо или знак таланта. Сыплются обвинения то в шовинизме, то в безродности.
У писателей есть, что разоблачать в стране и в мире. Но мы же, словно в насмешку над собой, решили разоблачать друг друга. А ведь многие ранимы даже от мелких уколов. Вспомним, сколько даровитых людей погибло из-за беспочвенных подозрений. Слава богу, в последнее время накал страстей стал понемногу стихать. Наверное, воюющие стороны притомились.
— Но вас-то, по-моему, судьба хранила от групповщины. Вы вроде бы на отшибе. Это что, сознательно занятая позиция?
— Действительно, никакой «группы» у меня нет. Такая мода не по мне. Каждый художник — это отдельное государство, маленькое или большое. Вот и у меня в литературе своя сакля. Сакля есть, а группы нет. Зачем? Группа лишает свободы суждений. Если поэт принадлежит к какой-либо группе, значит, ему, бедняжке, не пишется. Значит, это слаборазвитая страна, которая нуждается в помощи. Не представляю, чтобы Лев Толстой и Достоевский, которые, как известно, недолюбливали друг друга, посвятили выяснению взаимоотношений целую жизнь. А у нас иные писатели вознамерились ниспровергать друг друга до самой смерти.
О произведениях теперь почти не говорят. Критики перестали уделять внимание художественной стороне, эстетике. Спорят списки фамилий — список на список.
— Но где они, только что родившиеся романы, повести, поэмы?
— В редакциях журналов изменился критерий отбора. Публикуется сплошь «дозастойная» литература.
— Может быть, сегодняшняя, злободневная, из громов и молний нашего времени, еще не создана? Может быть, нужно отойти на расстояние, чтобы увидеть явление?
— Дело не в прямом «отклике». Важен угол зрения — тогда и исторический роман способен стать современным. Я не призываю к торопливости. Было бы, наверное, преждевременным ожидать романов о нынешних переменах. Слишком болят прошлые раны. Мы как бы размышляем, кто же виноват в наших бедах: конь, дорога или ездок?
— А вы по-прежнему отстаиваете свою позицию: «не вини коня — вини дорогу»?
— Да, дорогу. От кривой палки прямой тени не бывает. Мы же пока все время стремимся тень выпрямлять вместо того, чтобы выпрямить палку… Разоблачили сталинские репрессии, хрущевский волюнтаризм, брежневский застой, но ведь это все — тени. Пора ответить на кардинальный вопрос: почему вообще могли произойти такие извращения в рамках социализма?
Мы называем нашу дорогу ленинской. Хотя известно, после Ленина чуть не каждый прокладывал ее по-своему… Самые трагические годы насилия назвали периодом окончательной победы социализма. При этом и палачи, и жертвы пели: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». Стали двигаться к развитому социализму. Но как? При помощи лозунгов и помпезных парадов… А думаете, сейчас слова равны делам? Нет, по-прежнему между словом и делом протекает широкая река, и самая высокая гора стоит между благими намерениями и претворением их в жизнь. Мы начинали: с «Манифеста» и «Капитала». Как же случилось, что у нас теперь остался только манифест и нет никакого капитала? А весь капитал — у них, кто разумно жил и работал. А произошло вот что: сперва мы из хороших землепашцев сделали не очень квалифицированных рабочих. Потом этих рабочих подучили и выдвинули на руководящие должности, сделали из них кабинетных деятелей. Так природные крестьяне стали иждивенцами страны. Теперь хватились. Но вернуть нынешних начальников в прежние землепашцы куда сложнее. К примеру, из поэта можно сделать президента, а наоборот — не всегда.
Это и есть наша трагическая дорога. Подумайте: виноват ли тут конь?
— Повторяя свою строку «И коня не торопись менять», вы, судя по всему, предостерегаете от поспешных замен одних авторитетов на другие.
— Да, везде пришли новые люди. Сняли прежних кумиров, провозгласили новых. И вот чего я опасаюсь: как бы в запальчивости не нагромоздить несуразиц. Как бы потом не каяться: надо было бы осмотрительнее, осторожнее, ответственнее…
Возьмем литературу, сферу, наиболее близкую мне. Почему сейчас почти напрочь вычеркнули, скажем, имя Николая Тихонова? Только потому, что он не был репрессирован? Выходит так: если бы он сидел при Сталине, мы бы подняли его на щит, верно? Поэт он превосходный. Но неужели факт биографии имеет такое решающее значение? Что же для нас первично: дар или биография? Почему забыт Исаковский? Ни одного упоминания о Рыленкове, Николае Ушакове, Маршаке… Да, в свое время они были награждены. Спрашивается: весомо ли их художественное слово? Или былая награда — теперь как проклятье?..
Почти забыты Галактион Табидзе, Чиковани, Самед Вургун, Турсун-заде, Рыльский, Тычина, Сосюра… Это же несправедливо — одним махом перечеркнуть целые литературные поколения, вознося лишь имена, которые когда-то были в опале и забвении. К Горькому придрались: «Если враг не сдается, — его уничтожают»… Маяковского упрекают: «Ваше слово, товарищ маузер!» Допустим, спорный взгляд, но ведь, кроме этой спорной строчки, у него есть что-то и другое. И этого «что-то» немало. Шолохова стали поминать с небрежением, Фурманова, Фадеева… Так можем зайти очень далеко.
Получается, кто-то пытается прожить жизнь как бы заново, из сегодняшнего дня. Но ведь была живая жизнь. Такая, какая была. И писатели жили в той, живой, жизни со всеми ее высотами и драмами. Куда ж мы уйдем от этого?..
Земля наша никогда не была скудна на смелых и решительных людей. Но не слишком ли много появляется запоздалых Галилеев? Теперь каждый второй становится Матросовым, зная, что из амбразуры стрелять не будут.
Посмотрите, какая тревога в обществе по поводу транжирства природных ресурсов. Похожая забота должна одолеть нас и в сфере духа. Как бы не пробросаться художниками.
Собственную историю следует уважать. В «Моем Дагестане» я упомянул о такой мудрости: если ты стреляешь в свое прошлое из пистолета, будущее выстрелит в тебя из пушки.
— Мы ныне — страна проблем, как Египет — страна пирамид. Временами кажется: пирамиды настолько высоки, что за ними уже и не увидишь проблесков неба. Отягощают ли такие ощущения душу поэта? Или лирикам живется легче: муза служит им своего рода громоотводом?
— Думаю, для литературы это хорошо, что есть проблемы. Для жизни — плохо, а для искусства — нормально. А то у нас в литературе, особенно в поэзии, прежде главенствовали только темы. Тема — пожалуйста, проблема — ни-ни. А зачем они нужны, трудные узлы в искусстве? Вопрос о межнациональных отношениях давно решен, проблемы «отцов и детей» нет. Грусть — не надо, пессимизм — тем более. Писателям предлагалось издавать не произведения, а нечто похожее на школьный диктант.
Сейчас приходится думать, взвешивать, недоумевать, негодовать. Конечно, это чревато бессонницей. Но если писатель больше всего любит поспать, какой он писатель?..
Вопросов много. Решать их призваны власть, народ. Дело художника — вскрыть явление, обнажить его, потрясти читателя, но вовсе не «исправлять» сам быт. Если бы Чехов лично боролся со злоумышленниками и хамелеонами, у него вряд ли хватило бы времени написать даже пару рассказов по этому поводу.
— Как говорят в таких случаях: мы не врачи, мы — боль? 
— Вот именно. Но чтобы лечить и лечиться, нужна, конечно, вера. Без нее — никак.
— Может быть, мы что-то утеряли в нравственных идеалах, а возместить утраченное не можем?
— А как не потерять, если, соблюдая законы разных писаных конституций, мы жестоко и бесцеремонно нарушали (да и сейчас нарушаем) неписаные вековые «конституции» наших народов — уважение к старшим, заботу о женщине, верность дружбе, гостеприимство. Сколько вместе с людьми пропало добрых обычаев, традиций, обрядов, песен и даже самих языков. Вот и возник повсюду эгоизм разных мастей: экономический, экологический, религиозный, национальный, родовой.
А возьмите культуру. Сейчас в Дагестане сокращается число книг, выходящих на национальных языках. Небольшой тираж, видите ли, не приносит издательству прибыль — и книгу вон из плана. Но нельзя же с рублевой меркой подходить к развитию духовных начал. Не всяк язык столь распространен и могуч, как русский…
— В принципе, думаю, вы-то не должны обижаться на русский язык. Ведь именно он принес вам нынешнюю известность.
— Никаких обид и нет. Напротив, готов поклониться русскому языку, а заодно и России. Мои «доброжелатели» говорят, что меня сделали поэтом русские переводчики. Не стану опровергать. Действительно, они подарили мне тысячи и тысячи новых друзей. Это национальный праздник моей души.
Говорю это со всей откровенностью, хотя знаю, сейчас повелось: случись на месте какие-нибудь непорядки — Москва виновата, русские виноваты. Это чушь. Не надо из русских делать «держиморд». Глупец в ауле тот, кто ругает соседний аул.
Благодаря своему языку Россия подарила мне не только собственную литературу, но и Шекспира, Мольера, Гете. Гейне, Тараса Шевченко. А без них как можно жить художнику? Аварский цветок лежит у меня в томике Блока. Нет Юга без Севера, и Северу необходим Юг. Лично я без русского читателя был бы, как без крыльев. Вот написал о своей маме-горянке и получаю трогательное письмо. Откуда? С Дальнего Востока. Пишу о погибших братьях, превратившихся в белых журавлей, — и снова эхом откликается Россия. Душевный, отзывчивый народ…
Но вот чего не надо делать, так это вульгаризировать историю. Добровольное воссоединение Дагестана с Россией… Зачем так? Ведь явная натяжка, фальшь, неправда. Четверть века Шамиль боролся, чтобы Кавказ не стал царской колонией. Но до сих пор в горах нет памятники Шамилю, а русским генералам, пленившим его, есть. Лермонтов, Чернышевский, Добролюбов, Бестужев-Марлинский симпатизировали свободолюбивым горцам. Правда, одну строчку Пушкина я не люблю: «Смирись, Кавказ: идет Ермолов». Только за поэтическое величие прощаю Пушкину эту неосторожную фразу. Но Ермоловы приходят и уходят. А интернационалистский русский народ остается.
— Вы защищаете Дагестан и горцев. А вот читатели не всегда готовы защищать вас. Недавно наша редакция получила письмо из Дагестана, Извините, процитирую: «Расул Гамзатов не великий поэт, потому что он «певец застоя». Пик его славы пришелся на брежневские времена. И в годы Хрущева ему жилось неплохо. И при Сталине». Скажите откровенно, сердят такие письма? Или вы считаете их хулой?
— Конечно, самолюбие задевают, но в ответную атаку идти не собираюсь. Во-первых, знаю, что я не великий поэт. Тут с автором письма полностью согласен. Во-вторых, поэтической славы я еще не вкусил. Быть может, у меня есть некоторая популярность, но слава — это совсем другое. Кроме того, не думаю, что поэт — если он в самом деле художник — живет в какие-то периоды: хрущевский, брежневский и т. д. Такая периодизация может быть у обывателя, но не у поэта. Сегодня, как и в «брежневские» годы, я пою «Журавли». Все о том же моя лирика: берегите детей, берегите матерей…
Прожита жизнь, и теперь, оглядываясь назад, вижу: все, что было связано в моих стихах с политикой, оказалось, к великому огорчению, недолговечным. О многом сожалею. Сожалею, что не написал то, что мог бы написать. Но куда больший грех: писал то, что мог бы не писать. Случалось, стоял с «дежурной одой» у календаря, как выразился по аналогичному поводу Твардовский. Лучше бы этого не делал.
Я — лирик, люблю колыбельные и национальные начала. Пишу о Родине, о любви, о сакле…
Люди мечтают к звездам полететь, но если мы друг к другу не можем найти дорогу, то, как долетим до звезд? Говорят, у мусульманского пророка Магомета был час, когда он с богом говорил, — «третий час». Я так назвал одну из своих книг. Мы все спешим, спешим, ругаемся друг с другом, доказываем правоту, оспариваем глупцов. Все заняты собой, и некогда написать письмо другу, поцеловать ладони матери. Никак не хватает «третьего часа». Потом приходит раскаяние. И бывает, что уже ничего нельзя поправить в собственных делах и поступках. Горькая пора прозрения. Вот о чем все больше думаю.
Поэт может сделать свою боль — болью народа, миг — вечностью. А если не будет художников и мудрецов, то, наоборот, вечность превратится в миг.
— Помните у Пастернака: «И тут кончается искусство, и дышат почва и судьба»?
— Пастернак — поэт вечности. В двух этих строках уместился весь смысл поэзии. Но вообще о стихах я больше не хотел бы распространяться. Их надо читать, а не комментировать. Иначе что ни скажешь — или глупость, или неточность.
— Был ли в вашей жизни случай, когда вы устыдились собственного поступка? Пусть не поступка — хотя бы молчания…
— Было, все было… Однажды я с женой сидел в Москве в ресторане «Баку» — это напротив моего дома. И вдруг из-за соседнего столика от незнакомых людей получаю такую записку на бумажной салфетке: «Как же так, поэт Гамзатов? Вы до сих пор не написали об афганских «Журавлях».
Уже шли в мою страну цинковые гробы; ко мне, депутату Верховного Совета СССР, почтальон чуть ли не каждый день приносил горестные письма, а на праведных устах поэта лежала печать молчания. Эта записка на бумажной салфетке и эти письма, облитые слезами, — укор на всю жизнь… Мы сейчас ругаем «тройки», которые принимали трагические решения в годы репрессий. Но разве не трое-четверо санкционировали афганский поход?
— Простите, простите… Вы же были членом Президиума Верховного Совета СССР. К кому же вы теперь апеллируете? У вас власть от имени народа.
— Да меня никто не спрашивал, отправлять ли наших ребят в огонь. О вводе войск я узнал, как и все, из газет. А люди думают, будто на заседании Президиума было какое-то голосование и Гамзатов поднимал руку «за».
— Тогда напрашивается философский вопрос. Может быть, поэт вообще должен быть подальше от власти? Он — властитель дум и сердец, и этого достаточно. Прямая связь с государственными структурами чревата, как видим, конфликтом с собственной нравственностью…
— Нет, лучше пусть будет поэт в органах власти, чем кто-то другой. Все-таки почти всякий художник гуманист, душа государства. Ведь у всех государств — сердечная недостаточность. Тяжко только, когда твоим мнением не интересуются.
— Нелегко это слышать… Но оставим отполыхавший для нашего народа афганский огонь, вернемся к горячим делам в собственном доме… На примере книгоиздательского дела вы коснулись хозрасчета в духовной сфере. Как вы думаете, не придет ли время, когда мы станем проклинать тропу прагматизма, по которой начинаем ступать? Одно дело материальное производство и как следствие — рынок. Но душа — все же не товар.
— Если художник думает о барыше, он уже не творец. При материальной зависимости кончается независимость художественная. Делец в искусстве уже ничего нового не ищет, лишь «прокатывает» то, что создал… Конечно, молитву можно повторять несколько раз в день, она от этого не портится. Но прокатные стихи — все же не молитва.
… Был такой американский поэт — Роберт Фрост. Так вот, он приехал к нам, встретился с Хрущевым, гостил у Твардовского и пригласил его посетить Америку, чтобы встретиться там с президентом. Александр Трифонович не поехал. Я удивился: почему? Твардовский ответил: «Расул, если бы я поехал, пришлось бы отложить поэму «За далью— даль». А я жил этой вещью, буквально жил». Всего-навсего одна причина. Но в ней — отношение художника к себе и своему предназначению.
А мы? Спешим в аэропорт Шереметьево, когда бы ни позвали. Сколько стало «командировочных» и «туристических» стихов! По-моему, главное достоинство заграницы для пишущего — возможность острее почувствовать родину в отрыве от родины. А иной писатель, прежде всего, торопится оповестить: я — в Венеции, я — в Сингапуре, я видел Елисейские поля, стоял под падающей башней в Пизе… Осмысление заменил туристский дневник. А география понадобились во имя неких престижных соображений.
— Твардовский, безусловно, фигура колоритная. До сих пор не стихает интерес к его книгам, поэтической и гражданской судьбе. Вы знали Александра Трифоновича довольно близко. Каким он был в обыденной жизни?
— Однажды лечились в больнице в Кунцеве. Там на прогулке познакомились с председателем Верховного суда СССР Львом Николаевичем Смирновым, теперь уж покойным. Нам с Твардовским он часто рассказывал о Берии, его аресте, суде над ним. Но книгу писал о другом — о военных преступниках Токио. Твардовский как-то не выдержал: «Слушай, ты был свидетелем многих процессов и знаешь их пружины. Возьми ручку и напиши о том, что видел и в чем сам участвовал. Что нам твоя далекая Япония!» Умолял, приговаривая: если бы я знал, обязательно писал бы.
Там же, в Кунцеве, тогда отдыхал и Молотов. С ним я нередко общался, мне было интересно. А Твардовский выговаривал: «Зачем ты с ним?.. Он такой холодный».
Позже Молотов пригласил меня к себе домой. И, между прочим, показал книги. Нашлись среди них и те, что подарены Твардовским. На одной была такая надпись: «Дорогому Вячеславу Михайловичу Молотову, человеку, который помог мне в тяжелое время».
— Почему же у Твардовского исчезла прежняя благодарность?
— Ну, наступило другое время. Изменились отношения. Может быть, Александру Трифоновичу было известно еще что-то, чего не знал я.
… Приезжая в Москву из Дагестана я останавливался в гостинице. Иногда Твардовский наведывался ко мне. Однажды сидим за дружеским столом. Заходит поэт Александр Прокофьев, руководитель Ленинградской писательской организации. Твардовский к нему: «Слушай, Саша, что у вас в Ленинграде происходит с этим Бродским?» Прокофьев махнул рукой: «Не обращай внимания. Какой-то халтурщик, тунеядец…» «Но судить-то зачем?» «Он плохой поэт…» Твардовский: «Допустим. Но судить-то зачем?» «Правильно, что его арестовали». «Опять арестовывать? — побагровел Твардовский. — Вон отсюда». И ко мне: «Расул, или я, или он». Я говорю: «Вы два русских поэта, гостей я не выгоняю, дам каждому по ножу — убивайте друг друга…»
Такие вот разрозненные сценки сохранила память.
— Твардовскому вы со всей очевидностью симпатизируете. Но это, наверное, не единственный поэт, близкий вам?
— Вообще мне интересны, прежде всего, те, кто в творчестве не похож на меня. Например, интересен Вознесенский. Но тут важно различать: хороший поэт и интересный. Внимание привлекает чаще всего тот, кто неожиданно и нетрадиционно работает с формой. И все-таки этого мало, чтобы в самом деле стать явлением. Интересный поэт — поэт поколения, а хороший — поэт народа. Не одно и то же. Истинная поэзия та, которая трогает людей, казалось бы, далеких от нее. «Я убит подо Ржевом» — это уже больше, чем стихи, тут сама жизнь, сама боль…
— Есть поэты, которых вы в буквальном смысле не понимаете?
— Есть. Большинство из них— молодые.
Как-то навещал одного старого поэта в больнице. Спросил: «Как здоровье?» Отвечает: «Не хочу никакого здоровья. Умереть хочу». «Почему так?» «Выросли молодые поэты, которые меня не понимают, а я — их».
Конечно, из-за этого умирать не стоит, но проблема тут есть. Не понимаю, почему надо писать непонятно. Ведь мы призваны донести мысли и чувства, а не наоборот — зашифровать их, чтобы никто ничего не понял. Согласен, основа нашей профессии — волнение. У молодых волнения предостаточно. Но волнение — еще не поэзия. Переживания предстоит осмыслить. И самые сложные стихи, на мой взгляд, — это как раз «понятные»: они требуют особой точности при внешней простоте.
Боюсь только, чтобы эти слова не расценили как поход против новаторства. В Искусстве я не приемлю стандарта. Но ведь по-новому можно писать и так, чтобы тебя понимали.
Но дело, конечно, не в возрасте. Настоящие поэты — ровесники и земляки. А печалит меня вот что: суета и торопливость иных авторов. За письменным столом, о Боге и не подумает, а как в издательство придет — целый Коран читает.
Слишком радеют о собственном благополучии. Раньше горец молился не только за свой дом, но и за аул, за весь Дагестан, за всю страну… Естественная для человека цепь переживаний. Теперь у людей явный прирост эгоизма: дай мне побольше да получше, а там хоть трава не расти.
— Действительно, нравы тревожат… Вот случился Чернобыль — и каждый почувствовал, как мы, люди одной земли, зависим друг от друга. Пришла трагедия в Армению — и чувства, поднявшиеся в народе, оказались едиными, кем бы ты ни был и какой национальности. Но проходит беда, залечиваются раны от подземных бурь — и мы снова становимся разобщенными, отчужденными. Как такое понять? Неужели только горе способно нас объединять?
— Эти вопросы я сам хотел бы задать людям. Многие почему-то думают о своей исключительности. Это больно и обидно.
Мне пришлось писать о событиях в Армении и Азербайджане. Хотел примирить, взывал к братству, ссылался на заветы классиков той и другой республики. И что же? Получаю письма: почему вы наших классиков упомянули не первыми, а вослед? Оказывается, даже очередность обижает. И мне, выходцу из Дагестана, где мусульманская вера, уже грозят поставить на могиле… православный крест. То есть шлют проклятие. Сиюминутные обиды ослепляют настолько, что лишают людей разума.
Стало как-то неловко произносить: «Друзья, прекрасен ниш союз!» До того мы дожили. А все потому, что часто нарушались святые основы этого союза. Вдумайтесь только: ни на одном национальном языке, включая русский, теперь не звучит гимн нашей страны. Песенная Россия вообще гимна не имеет. У крошечной Ямайки есть, у России — нет… От накопившихся обид некоторые ударились в крайность: ставят под сомнение необходимость прежнего братства. Сомневаюсь, очень сомневаюсь в такой правоте. Ну не парадокс ли, на Запале думают о том, как создать Соединенные штаты Европы, а у нас стало раздаваться: нет, лучше отдельно, чем вместе; лучше разобщенность, чем общность.
Прежде мы к месту и не к месту твердили о национальной форме и социалистическом содержании. Теперь то там, то тут видишь: только форма — социалистическая, а содержание — сугубо национальное. Ведет ли этот путь к необходимому единению? Не уверен.
А экологические беды? Неужели и тут надо дождаться катастрофы, прежде чем объединиться? Мы долго угнетали землю, не щадим ее и сейчас. Родники, из которых я мальчишкой пил в аварских горах, наполовину высохли. Речки стали тонкими, как струны кумуза. Они порваны, они уже не «играют». Исчезли водопады. Посмотрите, какая нехорошая, подозрительная желтизна у травы. Многие виды каспийской рыбы давно просят «политического убежища» в чужих реках и морях — чем не "диссиденты?" До какой же поры будем уповать, будто расплата не настигнет нас? Когда, наконец, отшатнемся от пропасти, в которую уже заглянули? Не знаю, какой Аллах сможет вразумить людей.
— И снова общий вопрос. На этот раз о судьбах самих поэтов. Неподалеку от нас — трагический лермонтовский Машук. Дуэльная гора как-то невольно давит: все видится падающий под выстрелом Лермонтов… Тысячу раз спрашивал себя: талант — он что, непременно конфликтует и с обществом, и со временем? Бросать вызов — его доля? Или поэт может «вписаться» в собственное время и при этом не утратить блеска?
— Скажу, как понимаю я. Далеко не всегда выпадает жребий идти по течению. Приходится и восставать против «мнений света». Кончается это по-разному. И так, как здесь, под Машуком. И так, как на Черной речке. А вот у Тютчева, тоже прекрасного поэта, в личной жизни все сложилось иначе. Как видим, «эталона» нет.
Но вот поразительная закономерность: у тех, кто прожил трагически, зачастую наиболее благополучная судьба. Они остаются долгожителями на земле, хотя и погибают рано. Когда я говорю «судьба», то не имею в виду карьеру. Имею в виду оставленный после себя след.
Кто ищет истину и возвышает падших, тот сам часто страдает, но только из него может получиться пророк.
И вот еще что. У каждого значительного поэта как бы сама собой складывается и значительная биография. Возникают биографии даже отдельных стихотворений. Возьмите Пушкина. Мы знаем историю его любви, подробности, его жизни, няню его знаем. Поэт не скрывал ничего от публики и, будучи личностью, был ей интересен. Мы знаем истории любви Блока, Маяковского, Есенина… А подробности жизни современников знаем? Возьмешь томик стихов — имен мелькает много, чувства поэта вроде бы открыты настежь — пожалуйста, переживай. А этого не происходит. То, что для гения — трагедия, и конец света, для рядового стихотворца — всего лишь бытовое признание, не более того. И вообще, мне кажется, нынешние поэты больше воспитаны на технике письма, чем на чувстве. Это не пустяк. Это очень важно.
— Любопытно, вы были дружны с поэтами, не сравнимыми по известности; с одной, стороны — Твардовский, с другой — скажем, Николай Глазков. Твардовский — масштаб мысли и доведенная до совершенства простота слога. Глазков — даровитый каламбурист, этакий ловец парадоксов. Несоизмеримые величины. Но и тот и другой — в орбите вашего притяжения.
— Все-таки Глазков интересен. Он и как человек неожидан. Поэт — это ведь не сложение слов в рифму, это своеобразное отношение к миру. И Глазков со своими чудачествами — безусловный поэт. Кстати, я ему и рекомендацию в Союз писателей давал. А как было не дать, если он написал мне: «Расул, поверь, это недоразумение природы, что я не член Союза писателей». Талант виден даже в этой мольбе.
— Можно не вопрос, а загадку? Не помните, чье это: «Когда я слышу голос жены, для меня смолкает глас народа»?
— Не знаю. Смешно. Глазков?
— Нет, Гамзатов. Из оброненного на ходу.
— Ничего остроумного. Откровенная попытка угодить женщине.
Но, вообще женщина обижена и недооценена у нас. К сожалению, главное ее право — право на труд. И в любви у нее тяжкая доля. Кстати, прежде в искусстве женщина была отражена лучше. Тогда художники ее боготворили. Вспомните, много ли они создали отрицательных женских персонажей? А мужских — сколько угодно. Почему я больше всего жалею бюрократа? Несчастный, ему никогда не приснится красивая женщина.
— А как вы относитесь к повальным конкурсам женской красоты?
— Ай, почему этого не было в мое время? Когда тебе под семьдесят, удел — смотреть такие красивые зрелища по телевизору.
Но если говорить серьезно… Раньше и женщина, и любовь были в чадре, а песни о любви песни-признания были открытыми. Теперь любовь едва ли не целиком открыта для взора, зато песни о любви — в чадре. Такое впечатление, будто церковь сейчас соединена с государством, а лирика — отделена.
— И последнее. Подтвердите или опровергните. В Москве у вас квартира на улице Горького. Говорят, вы умоляли Моссовет поселить вас на улице с негромким нейтральным названием…
— Конечно. При жизни заботился о своей посмертной славе. Ну, подумайте, кто рискнет когда-нибудь переименовать улицу Горького в улицу Расула Гамзатова? А бессмертия хочется.
Но это, как вы догадываетесь ходячая шутливая легенда, пущенная то ли мной самим, то ли братьями-поэтами, — не помню. Все-таки, какая ни будь трудная жизнь, нужно уметь улыбнуться.

Беседу вел Евгений ДВОРНИКОВ.

Газета «Правда», 
4 августа 1989 г.

      На главную страницу